myfather

Мой отец Марк Шехтман

Вернуться

Воспоминания эти назвать своими я не решаюсь. Отец редко бывал в Киеве. Работал в Одессе, в Крыму, разъезжал по провинциальным городам Украины, Белоруссии, последние перед войной годы жил в Москве. Он погиб в 1941, когда мне было 13 лет.

Здесь я лишь попытался собрать то, что слышал от матери, сестер отца, его учеников, друзей, что сохранилось в письмах, то немногое, что помню сам.

ЛИПНИКИ, ДЕТСТВО

Художник Эммануил Шехтман родился 20 января 1900 года в небольшом селе Липники (Украина, Житомирская область). На краю села жили три еврейские семьи, связанные родственными узами: Шехтманы, Гинзбурги и Фридманы. Мальчик, живой и наблюдательный, рос в многодетной семье.

Обсаженная старыми ветлами дорога шла вдоль берега Гнилуши. Тихая эта речка вливалась в небольшой пруд, который заканчивался плотиной. Заброшенная мельница примыкала к ней сбоку. Покосившееся колесо обросло коричневыми, косматыми водорослями, и на лотках его днём грелись окаменевшие, заколдованные лягушки. Дребезжащие серебряные стрекозы рыскали над водой, хватая рыжих, мохнатых комаров. Вечером из черного окошка мельницы беззвучными призраками вылетали летучие мыши и растворялись в сгущающихся сумерках. Вода падала с плотины стеклянным занавесом с жёлтопенными, загнутыми внутрь краями, и монотонный шум её слышен был в доме днём и ночью.

Одно из незабываемых впечатлений, потрясших детское воображение: сельский паренек на глазах у Эммануила вырезает ножницами из бумаги лошадку («коника»). Мальчик, пораженный, не дыша глядит на это чудо. Еще в детстве он любил рисовать лошадей, коров, свиней, птиц. Игры и драки - сюжеты первых его рисунков мелом, углем, куском красного кирпича на стенах сарая, на заборе, дверях. А когда отец привозил сахарную голову, радовались все дети, но для Эммануила радость была двойной: плотная синяя бумага, которой голова была обёрнута, доставалась ему - целый лист! Разрисованные углём и кирпичём ворота - корова с телёнком, собаки, козы, два кузнеца у наковальни. Эти незрелые, детские еще рисунки были полны жизни и движения, а глубокие матово-черные тени придавали им чеканную выпуклость барельефа. Кто-то из приезжих, увидев эти ворота, подарил мальчику альбом.. Он берёг альбом, не расставался с ним, на ночь клал под подушку. Рисовал только то, что запало в душу. Первые несколько дней он выжидал - что-то мешало начать, и брался за работу, когда впечатления уже устоялись. Вот сюжеты из альбома. Высокий, худой старик осторожно подрезает в саду сухие ветки, обмазывает известкой стволы деревьев. Это дед со стороны матери - Авраам. Ему помогает мальчик. Сенокос, стадо, кузнец подковывает лошадь. Мать вынесла пойло корове, гонит телочку. Эммануил очень любил мать, мягкую, добрую, окруженную детьми, всегда в заботах. Это видно и в детских рисунках и в больших, зрелых полотнах.

Еще сюжеты. Ребятишки катаются на санках, падают, дерутся. Мальчик на качелях. Рой шершней вьется над ним. Эммануил часто засовывал палку в дупло старой сосны, где было гнездо, и однажды дождался заслуженного возмездия. Рисовал он и портреты: сестры, братья, мельник Меир, кузнец Ошер, сапожник Берл, мясник Арчик, портной Герш, соседи, крестьяне. Сильные, большие, умельцы, они казались мальчику добрыми великанами.

Эммануил любил животных, и они, чувствуя это, тянулись к нему. Он давал имена собакам, котам, козам, корове... Трехногого рыжего кота назвал Дрейфус. Рыжую, как лиса, собаку - Дианкой. Псы получили «львиные» имена - Лаиш и Шахал.

Почти всё имение было под лесом, и владел им помещик-поляк со странной фамилией Белина. Жил он в Петербурге, надолго пропадал за границей, в имение наезжал редко - всем распоряжался управляющий Ламанский, отчаянный охотник и забияка. Древесину скупал богатый киевский лесопромышленник Фридман.

Отец Эммануила Иосиф - лесничий. Служба в лесничестве давала твёрдый заработок, и, хоть богачом он не был, деньги кое-какие водились, да и сад давал доход. Религиозным рвением семья не отличалась, но соблюдала традиции. Несколько лет подряд Эммануила и старшего брата Исаака отправляли на зиму в местечко Норинск, в хедер, который держал другой их дед - Яков. Там они получали традиционное еврейское воспитание. Но времена менялись - некоторые из старших учеников тайком приобщались к русской культуре. Так, Лейб Хейфец обучал младших арифметике, географии, русскому языку, истории. Эммануил был его прилежным учеником. Но занятия неожиданно прервались. Замечтавшись однажды во время скучной зубрежки Талмуда, мальчик вспомнил Липники, красивую крестьянскую девушку, которая часто улыбалась ему, проходя за водой, и сам не понимая, как это случилось, на полях священной книги чернилами нарисовал ее, несущую коромысло с ведрами. Разгневанный дед отослал маленького безбожника домой. В альбоме появился еще один рисунок: телега, запряженная тощей лошадкой, мужик в тулупе высоко поднял кнут, собака бежит за телегой, голые березки по сторонам, серое небо. На мешках съежился грустный мальчик: он знает - достанется ему дома

******

В Липниках мы с мамой обычно проводили лето. Собирались дядя Яков, сестры отца, а главное, сам он приезжал из Москвы. Мне - тогда единственному мальчику в новом поколении многочисленных когда-то Шехтманов - было хорошо с ними. Старый, посаженный прадедом сад разросся так, что, казалось, забор рухнет под могучим напором зелени, и не понятно было, как может всё это цвести и плодоносить на скудной земле Полесья. Такого сада не было ни у кого в округе, и соседи люто ненавидели деда за трезвость и трудолюбие. После революции ненависть тихо тлела, подёрнутая серым пеплом хитрой крестьянской осторожности, вспыхивая иногда на мгновенье, но тут же угасая - не те пока что были времена.

Семья разлетелась быстро. Из одиннадцати братьев и сестёр одна только Хая с дочерью Геней оставались в Липниках. Опустевший дом постепенно ветшал и разрушался и только летом, когда семья собиралась, оживал.

Вечером в саду за дощатым столом под старой грушей, шумно и весело. В светящемся ореоле мошкары и ночных бабочек ярко горела керосиновая лампа. Обжигаясь, бабочки падали на стол. Их большие, как у стрекоз, глаза вдруг вспыхивали нежным желто-розовым светом, но быстро тускнели и угасали навсегда. Дымил мятый латунный самовар, на облезлых с прозеленью боках его тускло проступали двуглавый орел и солдатские медали. На картофелинах в черном дымящемся чугунке золотилась тонкая, хрустящая корочка. Каравай серого деревенского хлеба, жареная рыба, мёд - обычный ужин в Липниках. После ужина долго не расходились, вспоминали прошлое, и трудно было загнать меня в постель, особенно когда рассказывали страшные истории.

******

Посреди сада стоял дощатый домик с плоской крышей. Его построил отец еще до революции. Сколотил из досок мольберт, полки, деревянную кровать. «Вот моя студия», посмеивался он. Летом, на каникулах, Эммануил писал с натуры в саду или на крыше «студии», в дождливые, серые дни - внутри. Там он и спал, застелив кровать свежим сеном. Работал он в этой «студии» и при мне. Ни в Киеве, ни в Москве не было у него даже такой.

******

Как в глухой полесской деревушке, в простой еврейской семье мог родиться большой художник? История показывает, что всплески озарения могут проявиться в самых неожиданных местах, но всегда в преддверии таких грандиозных катаклизмов, как революция, крах империи, война. Предреволюционная Россия - яркий тому пример. Достаточно вспомнить плеяду витебских художников. А в Липниках, в семье Гинзбургов, например, родились известный в своё время поэт, писавший на языке идиш, и профессор математики Принстонского университета. Одаренным поэтом была сестра отца Малка Шехтман. Яркий талант живописца проявился и у младшего брата отца - Якова.

ТЕАТРАЛЬНАЯ СТУДИЯ «АМАНУТ»

Официальным языком студии - идиш пользовались только на просмотрах. Работа же велась на иврите. В далекие 20-е годы на такие проявления «буржуазного национализма» еще смотрели сквозь пальцы. В студии Шехтман появился не случайно - он был человеком театра. В 1923 году отец ездил в Москву смотреть спектакль «Гадибук» в театре «Габима». Вернулся потрясенный и много рассказывал, демонстрировал целые отрывки, напевал мелодию, начинающую и венчающую спектакль, вспоминал резкую, острохарактерную пластику движения актеров, образы. «Гадибук» в постановке Вахтангова - не мистика, как это, на первый взгляд, казалось, но синтез легенд и традиций еврейского прошлого. Отец говорил, что язык этого спектакля понятен всем. Именно тогда он как художник понял, что правда в творчестве - не поверхностное подражание действительности. У искусства есть собственный реализм, собственная правда и выражается она фантазией художника, образностью его языка, движением, музыкой. «Гадибук» сильно повлиял на дальнейшее творчество Шехтмана. Повлияла и посвященная кишиневскому погрому поэма Переца Маркиша «Ди купе». В тот период он задумал свою картину «Погромленные».

Вот, что рассказала об этом моя мать Дина, которая тоже занималась в студии. Не только актеры, но все студийцы - художники театра, режиссеры, литераторы должны были пройти школу актера. Некоторое время с ними работал известный украинский режиссер Лесь Курбас (погиб в сталинских застенках). Он предоставлял студийцам полную свободу не только в выборе отрывков, этюдов, ролей, но, что гораздо важнее, в манере и стиле исполнения. «Надо беречь будущих актеров, особенно актрис», шутя говорил он. Позже ученик Курбаса - режиссер Игнатович сменил учителя. Игнатович часто приглашал Курбаса и студийцы с радостью и волнением, демонстрировали отрывки из «Двенадцатой ночи» и «Макбета» Шекспира, драмы Гуцкова «Юдифь», инсценировки из И. Л. Переца. Выступал в роли шекспировского Мальволио и Шехтман. Но готовил он себя не в актеры. Чтобы стать художником театра, нужно пройти все стадии обучения.

Мама рассказывала, как Шехтман работал с ней над монологом Юдифи. Слово становится правдивым только, когда артист приходит в особое душевное состояние и сам находит пластическое, скульптурное выражение роли, считал отец. И прежде, чем перейти к слову, он искал для актрисы позу, движение, варьируя по нескольку раз каждую подробность. Взгляд, ритм, руки. Как держит свечу, платок. Что видит? Что слышит? Молитву, плач, проклятия? Что чувствует: боль, страх, гнев? Он искал это выражение правды и как художник и как режиссер.

В альбоме карикатур отец нашел место для всех студийцев, придав им гротескные образы птиц или животных и наградив юмористическими прозвищами на иврите. Тогда же создана и серия полуметровых деревянных марионеток для спектакля «Пуримшпиль»: царица Эстер, Мордехай, злодей Гаман, царь Артаксеркс (Ахашверош), царица Вашти. Музыкальное сопровождение и стихотворный текст к спектаклю, сшитые по эскизам Шехтмана костюмы - работа студийцев. Большие эти куклы, на первый взгляд грубые, но очень смешные, несколько лет висели у нас на стене, потом перекочевали в кладовку и, вероятно, сгорели в чьей-то печке во время оккупации. Но след остался: в 1980 году уже в Беер-Шеве я познакомился с троюродным братом, уроженцем Израиля Ариэлем Гинзбургом, и он подарил мне почтовую открытку с изображением этих кукол: в 1926 году Шехтман послал ее в Лондон отцу Ариэля.

В студии занимались молодые супруги Мария и Яков Эйдельман - родители известного историка Натана Эйдельмана. Впоследствии семьи наши были близки и отношения эти достались мне в наследство.

В 1926 году, перед началом гастролей «Габимы» в Европе, Эммануила и Дину пригласили присоединиться к театру. Но родителям, как и многим, казалось, что они в центре больших событий. Для них угар послереволюционной эйфории еще не развеялся. На фоне обновления общественной жизни, бурного расцвета искусств, ничем не ограниченной свободы творчества будущее казалось светлым и радостным, жизнь национального искусства - активной, насыщенной. В те годы существовали театры, студии, издательства, школы, профтехучилища, даже заводы с официальным языком идиш.... Кто мог знать тогда, что эта культура уже обречена? Они отказались...

ФРЕСКА

Весть о моем рождении застала отца в Хаджибеевском лимане, где в Доме отдыха колхозников он работал над фреской. Мама рассказывала: Эммануил работал на лесах, когда снизу кто-то крикнул: «Шехтман! Тебе телеграмма из Киева». «Прочти», ответил он и, услышав, что стал отцом, хотел спуститься, но повернулся неловко и упал. Обошлось без последствий - перекладины задержали падение.

Фреска называлась «Панщина на Украине». Толстый, усатый надсмотрщик замахнулся плеткой на согнувших спины крестьян. Художник использовал для фрески эпизод детства…

…Однажды он пас на лугу корову - в Липниках еврейскую корову в общинное стадо не брали. Маленькая, невзрачная собачонка Жучка увязалась за ними. Послышался стук копыт. Два всадника - управляющий имением Белины, Ламанский и егерь выехали из леса. Пятеро гончих трусили рядом. Подстреленные зайцы висели притороченные к сёдлам, и в такт неспешной рыси лошадей безжизненно колыхались их длинноухие головы. Жучка вдруг замирала, насторожив уши и к чему-то принюхиваясь, раскапывала мышиные норы, каталась в траве, носилась большими кругами или вертелась волчком, пытаясь поймать собственный хвост. Вот такой её и увидел Ламанский. Он любил позабавиться, этот толстый, усатый поляк

- Ату её! - крикнул он, показав толстой нагайкой на Жучку, и псы понеслись. Эммануил схватил палку и бросился на выручку. Храбрые против зайцев и подстреленных куропаток, храбрые впятером на одного, псы не знали до сих пор палки. Полаяв ещё для приличия - так просто ни один пёс не уйдёт, свора бросилась к спасительным сапогам соскочившего на землю Ламанского. На шум из ворот выбежал дед и остановился всматриваясь. Перепуганные ребятишки окружили его. Увидев в чём дело, дед поспешил к внуку, но Ламанский остановил его:

- На моих собак ещё никто не замахивался, ты понимаешь это, Авраам? Я хоть тебя и уважаю, но в другой раз не прощу. Ясно?!

Дед испуганно кивнул, а Ламанский легко взметнул в седло свое мощное тело (лошадь пошатнулась и шагнула в сторону) и вдруг расхохотался: - А смелый жидёнок твой внучек! Пятерых таких псов прогнал и не испугался - молодец! Только нагайка моя по нему плачет!

И ускакал со своей свитой. А в альбоме чистых листов стало меньше ещё на два... Пять рослых псов терзают маленькую черную собачонку, пять псов униженно жмутся к сапогам хозяина, лижут их, жалко припадая к земле - куда девались вся их спесь и злоба?.. Ламанский - огромный, толстый - такой, что лошадь прогибается под ним, хохочет, широко разинув рот, страшные усы закручены до самых ушей; длинная нагайка извивается в толстой ручище (такой он и на фреске).

Об одаренном мальчике услышал Белина и, посмотрев альбом, дал деньги на учебу в Киевском художественнном училище

КИЕВ

Светлая комната на Б. Житомирской, 12. Большое окно. Вверху на стекле пробы темперы. В лучах солнца они светятся, как цветные витражи. Мама соскабливает краску ножом - но проходят несколько дней и пробы появляются опять. Слева от двери мольберт. Мама усаживает отца за стол так, чтобы за обедом он не видел картину. Но это не помогает - очень трудно ему сидеть, повернувшись к мольберту спиной. Свет, свет весь день, до рези в глазах. Часто отец просит маму или сестру показать движение, позу. Иногда мама напевает - это помогает ему писать.

Помню, как однажды отец привел домой Михаила Львовича Бойчука.. Обаяние, исходившее от этого человека, было настолько сильным, что я решил: это сам Ворошилов. Разубедить меня, шестилетнего, долго не удавалось, даже после того, как Бойчук сел на палитру с красками, которую отец забыл убрать со стула. Он был довольно рассеяным, мой отец. Мастер европейского масштаба, чуткий педагог, наставник, друг, Бойчук с большим вниманием слушал рассказы отца о детстве, семье, быте в Липниках. Его интересовали еврейские традиции, великие поэты Бялик, Иегуда Галеви

Отец любил народные ремесла. Нередко вместе с Бойчуком они бродили по ярким осенним рынкам, и, хотя жизнь была достаточно сложной, отец не всегда мог удержаться от покупки. Бывало, что и Бойчук уговаривал его купить понравившуюся вещь. Помню старинное ожерелье из бисера, с оригинальным орнаментом на пряжках, грубо раскрашенную, большеглазую деревянную куклу, коврик-килим - большие яркие цветы на зеленом поле. Однажды они принесли украинский лубок: на фоне наивного пейзажа, чем-то напоминавшего «Майскую ночь» Гоголя, парубок с дивчиной ведут любовный разговор у плетня.

За работой насвистывал знакомые с детства еврейские песни, колыбельные, знал молитвы, обрядовые напевы. Нравились ему и украинские народные песни. Я помню, как он напевал: "Ой, Морозе, Морозенько, ти славний козаче", "Ой, п’є Байда мед та горілочку, і не день і не два, і не одну ночку".

Он называл цветом нации художников Тимко Бойчука, Падалку, Седляра, Налепинскую-Бойчук, Гвоздика. Бесконечно восхищался Пиросмани. Не уставал смотреть старых мастеров: Джотто, Микельанджело, Брейгеля, Гойю. Высоко ценил голландцев, особенно Гальса. К Рембрандту вообще относился с религиозным трепетом. Мог часами листать альбом его офортов, подолгу всматриваясь в каждую деталь.

В годы учебы в Киевском художественном училище отец познакомился с Александром Тышлером и очень ценил его неутомимость в работе; позже сблизился с Зиновием Толкачевым.

В доме бывали ученики Бойчука, многие другие художники и писатели. Быть может, эти имена сегодня мало кто знает, но хотелось бы помянуть добрым словом художников Григория (Грыця) Сокиринского, Мишу Слоневского и особенно близких друзей родителей (и на всю жизнь моих) супругов Таню Неллингер и Рому Мельничука. Помню, отец писал портреты писателей Александра Копыленко, Ивана Микитенко, поэта Льва Квитко, погибших в сталинских застенках - кто за украинский, а кто за еврейский «буржуазный национализм». Портрет Льва Квитко, насколько я знаю, остался в семье поэта, судьба остальных (как, впрочем, и большинства работ отца) мне не известна.

******

Первое, что я вижу, проснувшись, - картины. Они висят на стенах. Повернутые к стене стоят на полу. Одна, свежая, всегда на мольберте. И еще одна - на стуле. Иногда на стульях стоят две картины. Отец уже работает. Нанесет несколько мазков и, глядя на холст, осторожно отходит, но разве можно достаточно отдалиться в жилой комнате? Он долго смотрит, наклоняет голову, выпрямляется и переходит к другой картине. Всегда одновременно работал над несколькими полотнам. В дни занятий с учениками поворачивал картины лицом к стене - не хотел чтобы увиденное как-то повлияло на них.

До моего появления на свет комната была заставлена картинами. Несколько холстов стояли на Львовской улице, в квартире деда со стороны матери - отец успевал работать и там.

Я смотрел на картины по вечерам, засыпая… Вот одна на стене напротив. Перед знакомым небольшим домом, среди подсолнухов и деревьев группа людей. Это семья отца. Вот дедушка Иосиф. Он держит белый флажок с непонятной надписью. Мама сказала, что она означает «Липники». Рядом ещё один дедушка - тоже Иосиф. Почему их двое, а бабушка только одна? Отец говорил, что так нужно для композиции. Отец на картине одиннадцатый, уже взрослый, сидит полуобернувшись, а перед ним чистый холст на мольберте. Все смотрят на меня. Тени колеблются на лицах, и кажется, что они улыбаются... Над этажеркой другая картина. Она маленькая - при мне отец такие никогда не писал. На ней вороная лошадь. Лоснится черная холеная шкура. Чуть отливают желтизной серебряный, почти до земли хвост и длинная волнистая грива - цвет атласных юбок на картинах Терборха. Но написал эту картину не Герард Терборх, а Филипс Воуверман. В тот летний месяц 1920 года, когда Киев заняли поляки, отец купил ее за гроши у старьевщика на Евбазе. Привлекла его поначалу массивная, позолоченная рама - настоящий старинный багет. Понять, что это за картина, было непросто. Черный, закопченный холст в нескольких местах разорван, большая дыра зияла в центре. Но в одном месте из грязи тускло высвечивался большой лошадиный глаз. Отец долго искал реставратора - сам прикоснуться к картине не решался и потом очень гордился своим маленьким Воуверманом. Где она теперь, в каком немецком городе, эта вороная, с серебряной гривой лошадь? Где теперь «Семья», на которой стоят рядом два моих деда - близнеца?

******

Дома чётной стороны Б. Житомирской смотрели на заросший кустарником обрыв. Белые домики в зарослях садов, соединяясь в извилистые улицы Гончарки, прятались среди зелёных, крутобоких холмов. Далеко внизу из-за склона кокетливо выглядывала маленькая стройная колокольня, за холмами темнели кварталы Подола, Днепр и похожая на крейсер «Варяг» электростанция, а дальше до самого горизонта простирались синие заднепровские дали. Трудно было поверить, что рядом лежит шумная, многолюдная улица, грохочут трамваи и грузовики. Сидя над обрывом, отец писал холмы и домики Гончарки, дворы. Один такой этюд висит у меня на стене и сейчас. Отец писал его при мне.

Мы вместе посещали музеи. Однажды в пустынном фойе Музея русского искусства мы увидели двухметровый монумент (другое определение найти трудно) - счастливо улыбающаяся кохозница прижимает к своей мощной, бетонной груди счастливо улыбающегося поросенка. Мне захотелось взглянуть ей в лицо и отец поднял меня. Разочарованный увиденным, я ухватился за поросячью ножку и подтянулся поближе. Бетон оказался крашенным гипсом, поросячья ножка осталась в моей руке, и я в ужасе обернулся к отцу. «Дай-ка ее сюда», спокойно сказал он и положил ножку в углубление, где поросячье брюхо касалось могучего бюста кохозницы. Никто нас не видел, и преступление осталось нераскрытым.

Отец не раз брал меня с собой в Софиевский собор смотреть фрески, мозаику. Мы поднимались на леса, где он подолгу беседовал с реставраторами, а я вглядывался в непонятные, строгие лики святых и князей. Реставраторы подарили отцу несколько пригоршней золотистой мозаики-смальты. Заполненная смальтой банка стояла на этажерке до самой войны. Казавшиеся мне волшебными кубики излучали таинственный свет.

******

В те годы одним из главных покровителей искусств была армия. Воинские части и училища брали шефство над театрами, клубами, художественными школами, дворцами культуры. Материальная помощь армии была очень весомой. Театры, в свою очередь, брали шефство над воинскими частями. В гарнизонах, училищах открывались кружки живописи, драматические студии. Всячески поощрялись все виды художественной самодеятельности. Призванный в армию ученик отца Ефим Симкин попал в Киевское артиллерийское училище. Командир училища, генерал-майор Петр Иванович Мазепов, глубоко интересовавшийся живописью, обратил внимание на способного курсанта. Через Симкина Мазепов познакомился с отцом, и в короткие наезды отца из Москвы бывал у нас дома, любил посещать с ним выставки. Иногда они брали на выставки и меня. Мне нравилось, как внимательно смотрел Мазепов картины. Глаза его теплели, он замирал, и в лице появлялось что-то наивное, детское, как у ребенка в цирке. Петр Иванович каким-то чудом уцелел во время сталинского геноцида командного состава Красной Армии, прошел войну, обосновался в Москве и остаток жизни посвятил живописи.

******

В начале 20-х Шехтман преподавал искусство в Еврейском детском доме. Большинство детей там были сироты. Трое его учеников - Ефим Симкин, Иосиф Зисман и Борис Лукомник - стали впоследствии известными художниками, четвертый, Ян Мильчин - скульптором. Отношения Шехтмана с ними не были формальными: учитель - ученик, но теплыми, дружескими, близкими. Наверное, таким было отношение к нему Бойчука. Связь с ними сохранилась и после гибели отца - ученики остались своими в нашей семье. Все они прошли войну. Ефим Симкин потерял под Сталинградом руку (к счастью, левую), но продолжал писать и после войны.

МОСКВА

…Картину он закончил и сдал в жюри накануне открытия республиканской выставки. Называлась она «Проводы». Сюжет был навеян повестью «Юлис» еврейского писателя М. Даниэля, отца будущего диссидента Юлия Даниэля. Заплатить за машину было нечем и картину пришлось нести на руках с Большой. Житомирской до выставочного зала в центре города. Нести ее помог один из учеников отца Ефим Симкин. Жюри приняло картину единогласно, хвалили и место специально выбрали так, чтобы она висела отдельно (очень уж сильный контраст с остальными) и напротив окна. Но утром на ее месте висела другая картина: толстый, румяный младенец, с яблоком в руках, задрав пухлые, в ниточках-складках ноги, разлёгся на заваленном плодами разноцветном украинском коврике-килиме. Рослые, откормленные колхозницы, улыбаясь, склонились к нему. Одна опиралась на грабли, ухватив руками древко, другая держала за спиной серп, а с портрета на стене смотрел на них добрым, отеческим взором Сталин. В тот же вечер с одним маленьким чемоданом отец уехал в Москву.

Шли дни, вестей из Москвы не было, мама пыталась узнать об отце у друзей, у членов его группы, но заставала только плачущих жен, а то и запечатанные двери: один за другим исчезали художники; что с ними - не знал никто, а если знал - сказать боялся. Да только ли художники исчезали в те дни? Опустела наша квартира, потом оказалось, что во всем доме почти не осталось мужчин. Увозили, как правило, по ночам, бывало, что брали прямо на работе; кто-то, услышав ночной звонок, застрелился. Другие не стали дожидаться ареста и уехали из Киева подальше (в те годы нередко действовали инстинктивно, и это спасало). Что происходило с отцом в Москве - мы узнали не сразу. Он долго бедствовал, скрывая свою профессию, скитался без жилья. Первое время ночевал на столах в клубах, мастерских, потом у друзей; скрывал, что он художник, и перебивался чем попало - руки у него были хорошие. Но только один раз, когда отчаяние овладело им, отец согласился на "правительственный заказ" - портрет Ворошилова. Он рассказывал: "Портрет был уже закончен, и мне вдруг стало так стыдно, будто что-то украл. Я позвонил и отказался от заказа". Помог случай: Фима Симкин - обосновавшийся в Москве ученик отца приютил и организовал несколько небольших заказов. Однажды пришлось взять заказ на оформление московского карнавала в парке им. Горького. Халтуры Шехтман не переносил и отнесся к работе со всей серьезностью. Вскоре нашлась стабильная работа - оформление павильонов на ВДНХ. Пригласил его московский художник Александр Лабас. Так прошел год. Отец снял на окраине комнату, которую ещё через год купил.

...Весь декабрь отец молчал: Новый год уже на пороге - и ни письма, ни телеграммы. Мама второй день была сама не своя, всё валилось у неё из рук. О своих проблемах она обычно не говорила, но сегодня, только я спросил, что с ней, рассказала: во сне она встретила отца - он вернулся. Но как! Правый глаз забинтован, и бинтов накручено столько, что невозможно шапку надеть: отец держал её в руке. Долго, очень долго пришлось маме разматывать бесконечную повязку. Открывшийся глаз вместо голубого был чёрным и маленьким, как у птички. А отец стоял молча и только смущённо улыбался. «Что случилось?», хотела спросить мама, но не могла: слова застревали в горле.

И тут постучали в стенку: скользящие удары костяшками пальцев быстро перемещались вверх, к входной двери. Так мог стучать только отец.

- Папа приехал!- закричал я и бросился открывать. В новом серо-золотистом тюленевом полушубке, с большим чемоданом в дверь ввалился пахнущий морозом отец... А дальше всё было точно как приснилось маме. Правый глаз отца заплыл и почти терялся на фоне огромного черно-синего кровоподтёка...

- Что случилось? - теперь уже наяву хотела спросить мама, но слова застряли в горле и вместо неё спросил я.

- Колол дрова во дворе, щепка отскочила прямо в глаз. Сначала подумал - его вообще выбило... Так распухло вокруг, что ещё позавчера утром не открывался. Целый день с примочками лежал. Теперь хоть вижу.

- Когда это произошло?

- Три дня назад, днём.

- Ну, ты видишь! - повернулась мама ко мне и рассказала отцу об удивительном своем сне. Через неделю кровоподтёк побледнел, синева сменилась желтыми пятнами, к отъезду всё пришло в норму. Но в памяти этот случай остался навсегда, такое не забывается.

В Москве его признали, приняли в МОССХ. О прежней своей жизни, работе отец никому не говорил. Да его и не спрашивали - чем меньше знаешь, тем лучше… Появились серьёзные заказы. Но о возвращении отец не думал: после разгрома украинского авангарда сама мысль о работе в Киеве была теперь для него невыносима. Младший брат отца Яков закончил армейскую службу и поступил в Московский художественный институт. Появились планы переезда семьи. Тем временем обстановка на Украине стабилизировалась, и те из художников, кто еще не попал под жернова набирающего силы соцреализма, могли вздохнуть свободней. Надолго ли?..

Продолжение

Вернуться Написать отзыв